Фотогалерея
Актерский состав "Немцы глазами русских" Киноляпы "17 мгновений" О современных фильмах про войну Заключение Оригинальный текст |
…За шесть дней перед тем, как эта телеграмма попала в руки Юстаса, Сталин, ознакомившись с последними донесениями советской секретной службы за кордоном, вызвал на «Ближнюю дачу» начальника разведки и сказал ему: —
Только подготовишки от политики могут считать Германию окончательно
обессиленной, а потому не опасной… Германия — это сжатая до предела пружина,
которую должно и можно сломить, прилагая равно мощные усилия с обеих сторон.
В противном случае, если давление с одной стороны превратится в подпирание,
пружина может, распрямившись, ударить в противоположном направлении. И это
будет сильный удар, во-первых, потому, что фанатизм гитлеровцев по-прежнему
силен, а во-вторых, потому, что военный потенциал Германии отнюдь не до конца
истощен. Поэтому всякие попытки соглашения фашистов с антисоветчиками Запада
должны рассматриваться вами как реальная возможность. Естественно, —
продолжал Сталин, — вы должны отдать себе отчет в том, что главными фигурами
в этих возможных сепаратных переговорах будут скорее всего ближайшие
соратники Гитлера, имеющие авторитет и среди партийного аппарата, и среди
народа. Они, его ближайшие соратники, должны стать объектом вашего
пристального наблюдения. Бесспорно, ближайшие соратники тирана, который на
грани падения, будут предавать его, чтобы спасти себе жизнь. Это аксиома в
любой политической игре. Если вы проморгаете эти возможные процессы — пеняйте
на себя. ЧК беспощадна, — неторопливо закурив, добавил Сталин, — не только к
врагам, но и к тем, кто дает врагам шанс на победу — вольно или невольно… Где-то
далеко завыли сирены воздушной тревоги, и сразу же залаяли зенитки.
Электростанция выключила свет, и Штирлиц долго сидел возле камина, наблюдая
за тем, как по черно-красным головешкам змеились голубые огоньки. «Если
закрыть вытяжку, — лениво подумал Штирлиц, — через три часа я усну. Так
сказать, почил в бозе… Мы так чуть было не угорели с папой на Якиманке, когда
он прежде времени закрыл печку, а в ней еще были такие же дрова —
черно-красные, с такими же голубыми огоньками. А газ, которым мы отравились,
был бесцветным. И совсем без запаха… По-моему…» Дождавшись,
когда головешки сделались совсем черными и уже не было змеистых голубых
огоньков, Штирлиц закрыл вытяжку, зажег большую свечу, вставленную в горлышко
бутылки из-под шампанского, и подивился тому диковинному, что составил
стеарин, обтекая бутылку. Он сжег много свечей, и бутылка почти не была видна
— какой-то странный пупырчатый сосуд, вроде древних амфор, только
бело-красный. Штирлиц специально просил своих друзей, выезжавших в Испанию,
привозить ему цветные свечи — после эти диковинные стеариновые бутылки он
раздаривал знакомым. Где-то
рядом тяжело рвануло подряд два раза. «Фугаски,
— определил он. — Здоровые фугаски. Бомбят ребята славно. Просто великолепно
бомбят. Обидно, конечно, если пристукнут в последние дни. Наши и следов не
найдут. Вообще-то противно погибнуть безвестно. Сашенька, — вдруг увидел он
лицо жены. — Сашенька маленькая и Сашенька большой… Теперь умирать совсем не
с руки. Теперь надо во что бы то ни стало выкарабкаться. Одному жить легче,
потому что не так страшно погибать. А повидав сына — погибать страшно. Идиоты
пишут в романах: он умер тихо, на руках у любящих родственников. Нет ничего
страшнее, чем умирать на руках своих детей, видеть их в последний раз,
чувствовать их близость и понимать, что это навсегда, что это конец, и тьма,
и горе им…» Однажды
на приеме в советском посольстве на Унтер-ден-Линден Штирлиц, беседуя вместе
с Шелленбергом с молодым советским дипломатом, хмуро — по своей обычной
манере — слушал дискуссию русского и шефа политической разведки о праве
человека на веру в амулеты, заговоры, приметы и прочую, по выражению
секретаря посольства, «дикарскую требуху». В веселом споре этом Шелленберг
был, как всегда, тактичен, доказателен и уступчив. Штирлиц злился, глядя, как
он затаскивает русского парня в спор. «Светит
фарами, — подумал он, — присматривается к противнику: характер человека лучше
всего узнается в споре. Это Шелленберг умеет делать, как никто другой». —
Если вам все ясно в этом мире, — продолжал Шелленберг, — тогда вы,
естественно, имеете право отвергать веру человека в силу амулетов. Но все ли
вам так уж ясно? Я имею в виду не идеологию, но физику, химию, математику… —
Кто из физиков или математиков, — горячился секретарь посольства, —
приступает к решению задачи, надев на шею амулет? Это нонсенс. «Ему
надо было остановиться на вопросе, — отметил для себя Штирлиц, — а он не
выдержал — сам себе ответил. В споре важно задавать вопросы — тогда виден
контрагент, да и потом, отвечать всегда сложнее, чем спрашивать…» —
Может быть, физик или математик надевает амулет, но не афиширует этого? —
спросил Шелленберг. — Или вы отвергаете такую возможность? —
Наивно отвергать возможность. Категория возможности — парафраз понятия
перспективы. «Хорошо
ответил, — снова отметил для себя Штирлиц. — Надо было отыграть… Спросить,
например: „Вы не согласны с этим?“ А он не спросил и снова подставился под
удар». —
Так, может быть, и амулет нам подверстать к категории непонятной возможности?
Или вы против? Штирлиц
пришел на помощь. —
Немецкая сторона победила в споре, — констатировал он, — однако истины ради
стоит отметить, что на блестящие вопросы Германии Россия давала не менее
великолепные ответы. Мы исчерпали тему, но я не знаю, каково бы нам пришлось,
возьми на себя русская сторона инициативу в атаке — вопросами… «Понял,
братишечка?» — спрашивали глаза Штирлица, и по тому, как замер враз взбухшими
желваками русский дипломат, Штирлицу стало ясно, что его урок понят… «Не
сердись, милый, — думал он, глядя на отошедшего парня, — лучше это сделать
мне, чем кому-то другому… Только не прав ты про амулет… Когда мне очень плохо
и я с открытыми глазами иду на риск, а у меня он всегда смертельный, я
надеваю на грудь амулет — медальон, в котором лежит прядь Сашенькиных волос…
Мне пришлось выбросить ее медальон — он был слишком русским, и я купил
немецкий, тяжелый, нарочито богатый, а прядь волос — золотисто-белых, ее,
Сашенькиных, — со мной, и это мой амулет…» Двадцать
три года назад, во Владивостоке, он видел Сашеньку последний раз, отправляясь
по заданию Дзержинского с белой эмиграцией — сначала в Шанхай, потом в Париж.
Но с того ветреного, страшного, далекого дня образ ее жил в нем; она стала
его частью, она растворилась в нем, превратившись в часть его собственного
«я»… Он
вспомнил свою случайную встречу с сыном в Кракове поздней ночью. Он вспомнил,
как «Гришанчиков» приходил к нему в гостиницу и как они шептались, включив
радио, и как мучительно ему было уезжать от сына, который волею судьбы избрал
его путь. Штирлиц знал, что сын сейчас в Праге, что он должен спасти этот
город от взрыва — так же, как он с майором Вихрем спас Краков. Он знал, как
сейчас сложно ему вести свое дело, но он также понимал, что всякая его
попытка увидаться с сыном — из Берлина до Праги всего шесть часов езды —
может поставить его под удар… В
сорок втором году во время бомбежки под Великими Луками убило шофера Штирлица
— тихого, вечно улыбавшегося Фрица Рошке. Парень был честный; Штирлиц знал,
что он отказался стать осведомителем гестапо и не написал на него ни одного
рапорта, хотя его об этом просили из IV отдела РСХА весьма настойчиво. Штирлиц,
оправившись после контузии, заехал в дом под Карлсхорстом, где жила вдова
Рошке. Женщина лежала в нетопленом доме и бредила. Полуторагодовалый сын
Рошке Генрих ползал по полу и тихонько плакал: кричать мальчик не мог, он
сорвал голос. Штирлиц вызвал врача. Женщину увезли в госпиталь: крупозное
воспаление легких. Мальчика Штирлиц забрал к себе: его экономка, старая
добрая женщина, выкупала малыша и, напоив его горячим молоком, хотела было
положить у себя. —
Постелите ему в спальне, — сказал Штирлиц, — пусть он будет со мной. —
Дети очень кричат по ночам. —
А может быть, я именно этого и хочу, — тихо ответил Штирлиц, — может быть,
мне очень хочется слышать, как по ночам плачут маленькие дети. Старушка
посмеялась: «Что может быть в этом приятного? Одно мученье». Но
спорить с хозяином не стала. Она проснулась часа в два. В спальне надрывался,
заходился в плаче мальчик. Старушка надела теплый стеганый халат, наскоро
причесалась и спустилась вниз. Она увидела свет в спальне. Штирлиц ходил по
комнате, прижав к груди мальчика, завернутого в плед, и что-то тихо напевал
ему. Старушка никогда не видела такого лица у Штирлица — оно до неузнаваемости
изменилось, и старушка даже поначалу подумала: «Да он ли это?» Лицо Штирлица
— обычно жесткое, моложавое — сейчас было очень старым и даже, пожалуй,
женственным. Наутро
экономка подошла к двери спальни и долго не решалась постучать. Обычно Штирлиц
в семь часов садился к столу. Он любил, чтобы тосты были горячими, поэтому
она готовила их с половины седьмого, точно зная, что в раз и навсегда
заведенное время он выпьет чашку кофе — без молока и сахара, потом намажет
тостик мармеладом и выпьет вторую чашку кофе — теперь с молоком. За те четыре
года, что экономка прожила в доме Штирлица, он ни разу не опаздывал к столу.
Сейчас было уже восемь, а в спальне царила тишина. Она чуть приоткрыла дверь
и увидела, что Штирлиц и малыш спят на широкой кровати. Мальчуган лежал
поперек кровати, упираясь пятками в спину Штирлицу, а тот умещался каким-то
чудом на самом краю. Видимо, он услыхал, как экономка отворила дверь, потому
что сразу же открыл глаза и, улыбнувшись, приложил палец к губам. Он говорил
шепотом даже на кухне, когда зашел узнать, чем она собирается кормить
мальчика. —
Мне говорил племянник, — улыбнулась экономка, — что только русские кладут
детей к себе в кровать… —
Да? — удивился Штирлиц. — Почему? —
От свинства… —
Значит вы считаете своего хозяина свиньей? — хохотнул Штирлиц. Экономка
смешалась, покрылась красными пятнами. —
О, господин Штирлиц, как можно… Вы положили дитя в кровать, чтобы заменить
ему родителей. Это от благородства и доброты… Штирлиц
позвонил в госпиталь… Ему сказали, что Анна Рошке умерла час назад. Штирлиц
навел справки, где живут родственники погибшего шофера и Анны. Мать Фрица
ответила, что она живет одна, очень больна и не имеет возможности содержать
внука. Родственники Анны погибли в Эссене во время налета британской авиации.
Штирлиц, дивясь самому себе, испытал затаенную радость: теперь он мог
усыновить мальчика. Он бы сделал это, если бы не страх за будущее Генриха. Он
знал участь детей тех, кто становился врагом рейха: детский дом, потом
концлагерь, а после — печь… Штирлиц
отправил малыша в горы, в Тюрингию, в семью экономки. —
Вы правы, — посмеиваясь, сказал он женщине за завтраком, — маленькие дети
весьма обременительны для одиноких мужчин… Экономка
ничего не ответила, только заученно улыбнулась. А ей хотелось ему сказать,
что это жестоко и безнравственно — приучить за эти три недели к себе малыша,
а потом отправить его в горы, к новым людям, — значит, снова ему надо будет
привыкать, снова обретать веру в того, кто ночью спит рядом и, укачивая, поет
тихие, добрые песни. —
Я понимаю, — закончил Штирлиц, — вам это кажется жестокостью. Но что же
делать людям моей профессии? Разве лучше будет, если он станет сиротой второй
раз? Экономку
всегда поражало умение Штирлица угадывать ее мысли. —
О нет, — сказала она, — я отнюдь не считаю ваш поступок жестоким. Он разумен,
ваш поступок, господин Штирлиц, в высшей мере разумен. Она
даже и не поняла: сказала сейчас правду или солгала ему, испугавшись того,
что он снова понял ее мысли. …Штирлиц
поднялся и, взяв свечу, подошел к столу. Он достал несколько листков бумаги и
разложил их перед собой, словно карты во время пасьянса. На одном листе
бумаги он нарисовал толстого, высокого человека. Он хотел подписать внизу —
Геринг, но делать этого не стал. На втором листке он нарисовал лицо Геббельса,
на третьем — сильное, со шрамом лицо: Борман. Подумав немного, он написал на
четвертом листке: «Рейхсфюрер СС». Это был титул его шефа, Генриха Гиммлера. Разведчик,
если он оказывается в средоточии важнейших событий, должен быть человеком
бесконечно эмоциональным, даже чувственным — сродни актеру, но при этом
эмоции обязаны быть в конечном счете подчинены логике, жестокой и четкой. Когда
ночью, да и то изредка, Штирлиц позволял себе чувствовать себя Исаевым,
рассуждал так: что значит быть настоящим разведчиком? Собрать информацию,
обработать объективные данные и передать их в центр — для политического
обобщения и принятия решения? Или сделать свои, сугубо индивидуальные выводы,
наметить свою перспективу, предложить свои выкладки? Исаев считал, что если
разведке заниматься планированием политики, тогда может оказаться, что
рекомендаций будет много, а сведений — мало. Очень плохо, считал он, когда
разведка полностью подчинена политической, заранее выверенной линии, — так
было с Гитлером, когда он, уверовав в слабость Советского Союза, не
прислушался к осторожным мнениям военных: Россия не так слаба, как кажется.
Также плохо, думал Исаев, когда разведка тщится подчинить себе политику.
Идеально, когда разведчик понимает перспективу развития событий и предоставляет
политикам ряд возможных, наиболее, с его точки зрения, целесообразных
решений. Разведчик,
считал Исаев, может сомневаться в непогрешимости своих предсказаний, он не
имеет права на одно только: он не имеет права сомневаться в их полной
объективности. Приступая
сейчас к последнему обзору материала, который он смог собрать за все эти
годы, Штирлиц поэтому обязан был взвесить все свои «за» и «против»: вопрос
шел о судьбах Европы, и ошибиться в анализе никак нельзя. |
---|