Фотогалерея
Актерский состав "Немцы глазами русских" Киноляпы "17 мгновений" О современных фильмах про войну Заключение Оригинальный текст |
18.2.1945 (12 часов 17 минут) Айсман
долго расхаживал по своему кабинету. Он ходил быстро, заложив руки за спину,
все время чувствуя, что ему недостает чего-то очень привычного и
существенного. Это мешало ему сосредоточиться; он отвлекался от главного, он
не мог до конца проанализировать то, что его мучило, — почему Штирлиц попал
под «колпак»? Наконец,
когда натужно, выматывающе завыли сирены воздушной тревоги, Айсман понял: ему
недоставало бомбежки. Война стала бытом, тишина казалась опасной и несла в
себе больше затаенного страха, чем бомбежка. «Слава
богу, — подумал Айсман, когда сирена, проплакав, смолкла и наступила тишина.
— Теперь можно сесть и работать. Сейчас все уйдут, и я смогу сидеть и думать,
и никто не будет входить ко мне с дурацкими вопросами и дикими
предложениями…» Айсман
сел к столу и начал листать дело протестантского священника Фрица Шлага,
арестованного летом 1944 года по подозрению в антигосударственной
деятельности. Постановлению на арест предшествовали два доноса — Барбары
Крайн и Роберта Ниче. Оба они были его прихожанами, и в их доносах говорилось
о том, что в проповедях пастор Фриц Шлаг призывает к миру и братству со всеми
народами, осуждает варварство войны и неразумность кровопролития. Объективная
проверка установила, что пастор несколько раз встречался с бывшим канцлером
Брюнингом, который сейчас жил в эмиграции, в Швейцарии. У них еще в двадцатых
годах наладились добрые отношения, однако никаких данных, указывающих на
связь пастора с эмигрировавшим канцлером, в деле не имелось, несмотря на
самую тщательную проверку — как здесь, в Германии, так и в Швейцарии. Айсман
недоумевал: отчего пастор Шлаг попал в разведку? Почему он не был отправлен в
гестапо? Отчего им заинтересовались люди Шелленберга? Он нашел для себя ответ
в короткой справке, приобщенной к делу: в 1933 году пастор дважды выезжал в
Великобританию и Швейцарию для участия в конгрессах пацифистов. «Они
заинтересовались его связями, — понял Айсман, — им было интересно, с кем он
там контактировал. Поэтому его взяли к себе люди из разведки, поэтому его и
передали Штирлицу. При чем здесь Штирлиц? Ему поручили — он выполнил…» Айсман
пролистал дело — допросы были коротки и лаконичны. Он хотел объективности
ради сделать какие-то выписки, с тем чтобы его заключение было мотивированным
и документальным, но выписывать было практически нечего. Допрос был проведен
в манере, не похожей на обычную манеру Штирлица, — никакого блеска, сплошная
казенщина и прямолинейность. Айсман
позвонил в специальную картотеку и попросил техническую запись допроса
пастора Шлага штандартенфюрером Штирлицем 29 сентября 1944 года. «—
Хочу вас предупредить: вы арестованы, а для того, кто попал в руки правосудия
национал-социализма, призванного карать виновных и защищать народ от скверны,
вопрос о выходе отсюда к нормальной жизни и деятельности практически
невозможен. Невозможна также нормальная жизнь ваших родных. Оговариваюсь: все
это возможно при том условии, если, во-первых, вы, признав свою вину,
выступите с разоблачением остальных деятелей церкви, которые нелояльны по
отношению к нашему государству, и, во-вторых, в дальнейшем будете помогать
нашей работе. Вы принимаете эти предложения? —
Я должен подумать. —
Сколько времени вам нужно на раздумье? —
Сколько времени нужно человеку, чтобы приготовиться к смерти? Ваше
предложение неприемлемо. —
Я предлагаю вам еще раз вернуться к моему предложению. Вы говорите, что вы в
том и другом случае конченый человек, но разве вы не являетесь патриотом
Германии? —
Являюсь. Но что понимать под «патриотом Германии»? —
Верность нашей идеологии. —
Идеология — это еще не страна. —
Во всяком случае, наша страна живет идеологией фюрера. Разве не есть ваш
долг, долг духовного пастыря, быть с народом, который исповедует нашу
идеологию? —
Если бы я вел с вами равный спор, я бы знал, что ответить на это. —
А я приглашаю вас к равному спору. —
Быть с народом — это одно, а чувствовать себя в том положении, когда ты
поступаешь по справедливости и по вере, — другое. Эти вещи могут совпадать и
могут не совпадать. В данном случае вы мне предлагаете не тот выход, который
соответствует моему убеждению. Вы собираетесь меня использовать как момент
приложения каких-то сил, с тем чтобы я вам подписал какое-то заявление.
Облекаете же вы это предложение в такую форму, как будто видите во мне
личность. Зачем же вы говорите со мной как с личностью, когда вы предлагаете
мне быть рычагом? Так и скажите: или мы тебя убьем, или подпиши эту бумагу. А
куда идет немецкий народ, на каком языке он говорит, мне не важно, ибо, по
существу, я уже мертвец. —
Это неправильно. Неправильно по следующим причинам. Я не прошу вас
подписывать никакой бумаги. Допустим, я снимаю свой первый вопрос, свое
первое предложение о вашем открытом выступлении в прессе и по радио, в
котором вы выскажетесь против своих собратьев по религии, оппозиционных
нашему режиму. Я просил бы вас сначала прийти к моей правде
национал-социализма, а потом, если вы найдете для себя возможность
согласиться с этой правдой, помогать нам в той мере, в какой вы поверите в
нашу истину. —
Если вопрос стоит так — попробуйте меня убедить в том, что национал-социализм
дает человеку больше, чем что бы то ни было другое. —
Я готов. Но ведь национал-социализм — это наше государство, государство,
ведомое великими идеями фюрера, в то время как альтернативой этому
государству вы, люди веры, ничего не предлагаете. Вы предлагаете только
моральное совершенство. —
Совершенно точно. —
Но ведь не только моральным совершенством жив человек, хотя он жив и не
только хлебом единым. Значит, мы хотим блага нашему народу. Давайте будем
считать это первым шагом на том пути, который потом приведет к дальнейшему
моральному совершенствованию нашей нации. —
Хорошо, в таком случае я спрошу вас об одном: концлагеря или допросы,
подобные тому, какой вы ведете в отношении меня, духовного лица, есть
неизбежное следствие вашей государственности? —
Бесспорно, ибо мы оберегаем вас от гнева нашей нации, которая, узнав, что вы
являетесь противником фюрера, противником нашей идеологии, подвергнет вас
физическому уничтожению. —
Но где же начало, а где следствие? Откуда появляется гнев нации и является ли
гнев нации необходимой чертой того режима, который вы проповедуете? Если —
да, то с каких пор гнев стал самостоятельным положительным фактором? Это не
гнев, это реакция на зло. Если гнев у вас лежит в основании, если гнев у вас
есть причина, а все остальное следствие, одним словом, если вы зло вводите в
причину, то почему вы хотите меня убедить, что зло — это благо? —
Нет, «зло» — это сказали вы, а я сказал — «ненависть народа». Ненависть
народа, который впервые за много лет унизительного Версальского договора,
после засилия еврейских банкиров и лавочников получил возможность спокойной
жизни. Народ гневается, когда кто-то, пускай даже духовное лицо, пытается
подвергнуть сомнению те великие завоевания, которые принесла наша партия,
ведомая великим фюрером. —
Очень хорошо… Спокойно жить и воевать — это одно и то же? —
Мы воюем только для того, чтобы обеспечить себе жизненное пространство. —
А держать четверть населения в концлагерях — это благо или это та самая
гармоническая жизнь, за которую я должен положить живот свой? —
Вы ошибаетесь. В наших концлагерях, которые, кстати говоря, не являются
орудием уничтожения, — это вы пользуетесь, очевидно, сведениями, почерпнутыми
из вражеских источников, — содержится отнюдь не четверть страны. И потом, на
воротах каждого нашего концлагеря написано: «Работа делает свободным». Мы в
концлагерях воспитываем заблудших, но, естественно, те, которые не
заблуждались, но были нашими врагами, те подлежат уничтожению. —
Значит, вы решаете, кто перед вами виноват, кто — нет? —
Бесспорно. —
Значит, вы заранее знаете, чего хочет данный человек, где он ошибается, а где
нет? —
Мы знаем, чего хочет народ. —
Народ. Из кого состоит народ? —
Из людей. —
Как же вы знаете, чего хочет народ, не зная, чего хочет каждый человек?
Вернее, зная заранее, чего он хочет, диктуя ему, предписывая? Это уже химера. —
Вы не правы. Народ хочет хорошей пищи… —
И войны за нее? —
Подождите. Хорошей пищи, хорошего дома, автомобиля, радости в семье и — войны
за это свое счастье! Да, войны! —
И еще он хочет, чтобы инакомыслящие сидели в лагерях? Если одно вытекает из
другого с неизбежностью, значит, что-то неправильно в вашем счастье, ибо
счастье, которое добывается таким способом, уже не может быть, с моей точки
зрения, чистым. Я, может быть, смотрю на вещи иначе, чем вы. Наверное, с
вашей точки зрения, цель оправдывает средство. То же проповедовали иезуиты. —
Вы, как пастырь, видимо, не подвергаете ревизии все развитие христианства?
Или вы все же позволяете себе подвергать остракизму отдельные периоды в
развитии христианского учения? В частности, инквизицию? —
Я знаю, что вам ответить. Разумеется, инквизиция была в истории христианства.
Между прочим, с моей точки зрения, падение испанцев как нации было связано с
тем, что они подменили цель средством. Инквизиция, которая первоначально была
учреждена как средство очищения веры, постепенно превратилась в самоцель. То
есть само очищение, само аутодафе, сама эта жестокость, само это
преследование инакомыслящих, которое первоначально задумывалось как очищение
верой, постепенно стало ставить зло перед собой как самоцель. —
Понятно. Скажите, а как часто в истории христианства инакомыслящие
уничтожались церковью во имя того, естественно, чтобы остальной пастве лучше
жилось? —
Я вас понял. Уничтожались, как правило, еретики. А все ереси в истории
христианства суть бунты, которые основывались на материальном интересе. Все
ереси в христианстве проповедуют идею неравенства, в то время как Христос
проповедовал идею равенства. Подавляющее большинство ересей в истории
христианства строилось на том основании, что богатый не равен бедному, что
бедный должен уничтожить богатого либо стать богатым и сесть на его место,
между тем как идея Христа состояла в том, что нет разницы в принципе между
человеком и человеком и что богатство так же преходяще, как бедность. В то
время как Христос пытался умиротворить людей, все ереси взывали к крови.
Между прочим, идея зла — это, как правило, принадлежность еретических учений,
и церковь выступала насильственно против ересей во имя того, чтобы насилие не
вводилось в нравственный кодекс христианства. —
Правильно. Но, выступая против ереси, которая предполагала насилие, церковь
допускала насилие? —
Допускала, но не делала его целью и не оправдывала его в принципе. —
Насилие против ереси допускалось в течение, по-моему, восьми-девяти веков, не
так ли? Значит, восемьсот-девятьсот лет насиловали ради того, чтобы
искоренить насилие. Мы пришли к власти в 1933 году. Чего же вы хотите от нас?
За одиннадцать лет мы ликвидировали безработицу, за одиннадцать лет мы
накормили всех немцев, да — насилуя инакомыслящих! А вы мешаете нам —
словесно! Но если вы такой убежденный противник нашего режима, не было бы для
вас более целесообразным опираться на материальное, а не духовное? В
частности, попробовать организовать какую-то антигосударственную группу среди
своих прихожан и работать против нас? Листовками, саботажем, диверсиями,
вооруженными выступлениями против определенных представителей власти? —
Нет, я никогда не пошел бы на этот путь по той простой причине… не потому,
что я боюсь чего бы то ни было… Просто этот путь кажется мне в принципе
неприемлемым, потому что, если я начну против вас применять ваши методы, я
невольно стану похожим на вас. —
Значит, если к вам придет молодой человек из вашей паствы и скажет: «Святой
отец, я не согласен с режимом и хочу бороться против него…» —
Я не буду ему мешать. —
Он скажет: «Я хочу убить гауляйтера». А у гауляйтера трое детей, девочки: два
года, пять лет и девять лет. И жена, у которой парализованы ноги. Как вы
поступите в таком случае? —
Я не знаю. —
И если я спрошу вас об этом человеке, вы не скажете мне ничего? Вы не спасете
жизнь трех маленьких девочек и больной женщины? Или вы поможете мне? —
Нет, я ничего вам не буду говорить, ибо, спасая жизнь одним, можно неизбежно
погубить жизнь других. Когда идет такая бесчеловечная борьба, всякий активный
шаг может привести лишь к новой крови. Единственный путь поведения духовного
лица в данном случае — устраниться от жестокости, не становиться на сторону
палача. К сожалению, это путь пассивный, но всякий активный путь в данном
случае ведет к нарастанию крови. —
Я убежден, если мы к вам применим третью степень допроса — это будет
мучительно и больно, — вы все-таки нам назовете фамилию того человека. —
Вы хотите сказать, что если вы превратите меня в животное, обезумевшее от
боли, я сделаю то, что вам нужно? Возможно, что я это и сделаю. Но это буду
уже не я. В таком случае, зачем вам понадобилось вести этот разговор?
Применяйте ко мне то, что вам нужно, используйте меня как животное или как
машину… —
Скажите, а если бы к вам обратились люди — злые враги, безумцы — с просьбой
поехать за рубеж, в Великобританию, Россию, Швецию или в Швейцарию, и стать
посредником, передать какое-либо письмо, эта просьба оказалась бы для вас
осуществимой? —
Быть посредником — естественное для меня состояние. —
Почему так? —
Потому что посредничество между людьми в их отношениях к богу — мой долг. А
отношение человека к богу нужно только для того, чтобы он чувствовал себя
человеком в полном смысле слова. Поэтому я не отделяю отношение человека к
богу от отношения человека к другому человеку. В принципе это одно и то же
отношение — отношение единства. Поэтому всякое посредничество между людьми в
принципе является для меня естественным. Единственное условие, которое я для
себя при этом ставлю, чтобы это посредничество вело к добру и осуществлялось
добрыми средствами. —
Даже если оно будет злом для нашего государства? —
Вы вынуждаете меня давать общие оценки. Вы прекрасно понимаете, что, если
государство строится на насилии, я, как духовное лицо, не могу одобрять его в
принципе. Конечно, я хотел бы, чтобы люди жили иначе, чем они живут. Но если
бы я знал, как этого добиться! В принципе я хотел бы, чтобы те люди, которые
сейчас составляют национал-социалистское государство, остались живы и все
составляли бы какое-то иное единство. Мне не хотелось бы никого убивать. —
По-моему, предательство страшно, но еще страшнее равнодушие и пассивное
наблюдение за тем, как происходит и предательство и убийство. —
В таком случае, может быть только одно участие в этом — прекращение убийства. —
Сие от вас не зависит. —
Не зависит. А что вы называете предательством? —
Предательство — это пассивность. —
Нет, пассивность — это еще не предательство. —
Это страшнее предательства…» Айсман
почувствовал, как здание стало сотрясаться. «Наверное, бомбят совсем рядом, —
подумал он. — Или кидают очень большие бомбы… Странный разговор…» Он
позвонил дежурному. Тот вошел — иссиня-бледный, потный. Айсман спросил: —
Это была официальная запись или контрольная? Дежурный
тихо ответил: —
Сейчас, я должен уточнить. —
Бомбят близко? —
У нас выбило стекла… —
А в убежище вам уйти нельзя? —
Нет, — ответил дежурный. — Это запрещено. Айсман
хотел было продолжать прослушивание, но вернувшийся дежурный сообщил ему, что
Штирлиц запись не вел; это осуществлялось по указанию контрразведки — в целях
контрольной проверки сотрудников центрального аппарата. Шелленберг
сказал: —
Это были тонные бомбы, не меньше. —
Видимо, — согласился Штирлиц. Он сейчас испытывал острое желание выйти из
кабинета и немедленно сжечь ту бумагу, которая лежала у него в папке — рапорт
Гиммлеру о переговорах «изменников СД» с Западом. «Эта хитрость Шелленберга,
— думал Штирлиц, — не так проста, как кажется. Пастор, видимо, интересовал
его с самого начала. Как фигура прикрытия в будущем. То, что пастор
понадобился именно сейчас, — симптоматично. И без ведома Гиммлера он бы на
это не пошел!» Но Штирлиц понимал, что он должен не спеша, пошучивая,
обговаривать с Шелленбергом все детали предстоящей операции, никак не
высказывая волнения. —
По-моему, улетают, — сказал Шелленберг, прислушиваясь. — Или нет? —
Улетают, чтобы взять новый запас бомб… —
Нет, эти сейчас будут развлекаться на базах. У них хватает самолетов, чтобы
бомбить нас беспрерывно… Так, значит, вы считаете, что пастор, если мы
возьмем его сестру с детьми как заложницу, обязательно вернется? —
Обязательно… —
И будет по возвращении молчать на допросе у Мюллера о том, что именно вы
просили его поехать туда в поиске контактов? —
Не убежден. Смотря кто его будет допрашивать. —
Лучше, чтобы у вас остались магнитофонные ленты с его беседами, а он… так
сказать, сыграл в ящик при бомбежке? —
Подумаю. —
Долго хотите думать? —
Я бы просил разрешить повертеть эту идею как следует. —
Сколько времени вы собираетесь «вертеть идею»? —
Постараюсь к вечеру кое-что предложить. —
Хорошо, — сказал Шелленберг. — Улетели все-таки… Хотите кофе? —
Очень хочу, но только когда кончу дело. —
Хорошо. Я рад, что вы так точно все поняли, Штирлиц. Это будет хороший урок
Мюллеру. Он стал хамить. Даже рейхсфюреру. Мы сделаем его работу и утрем ему
нос. Мы очень поможем рейхсфюреру. —
А рейхсфюрер не знает об этом? —
Нет… Скажем так — нет. Ясно? А вообще мне очень приятно работать с вами. —
Мне тоже. Шелленберг
проводил штандартенфюрера до двери и, пожав ему руку, сказал: —
Если все будет хорошо, сможете поехать дней на пять в горы: там сейчас
прекрасный отдых — снег голубой, загар коричневый… Боже, прелесть какая, а?
Как же много мы забыли с вами во время войны! —
Прежде всего, мы забыли самих себя, — ответил Штирлиц, — как пальто в
гардеробе после крепкой попойки на пасху. —
Да, да, — вздохнул Шелленберг, — как пальто в гардеробе… Стихи давно
перестали писать? —
И не начинал вовсе. Шелленберг
погрозил ему пальцем: —
Маленькая ложь рождает большое недоверие, Штирлиц. —
Могу поклясться, — улыбнулся Штирлиц, — все писал, кроме стихов: у меня
идиосинкразия к рифме. |
---|